Хулио Кортасар

Рукопись, найденная в кармане

То, о чем я сейчас пишу, для других могло стать рулеткой или тотализатором, но не деньги мне были нужны. Я вдруг почувствовал — или решил, — что темное окно метро может дать мне ответ и помочь найти счастье именно здесь, под землей, где особенно остро ощущается жесточайшее разобщение людей, а время рассекается короткими перегонами, и его отрезки — вместе с каждой станцией — остаются позади, во тьме тоннеля. Я говорю о разобщенности, чтобы лучше понять (а мне довелось многое понять с тех пор, как я начал свою игру), на чем была основана моя надежда на совпадение, вероятно зародившаяся, когда я глядел на отражения в оконном стекле вагона, — надежда покончить с разобщенностью, о которой люди, кажется, и не догадываются. Впрочем, кто знает, о чем думают в этой толкотне люди, входящие и выходящие на остановках, о чем, кроме того, чтобы скорее доехать, думают эти люди, входящие тут или там, чтобы выйти там или тут, люди совпадают, оказываются вместе в пределах вагона, где все заранее предопределено, хотя никто не знает, выйдем ли мы вместе, или я выйду раньше того длинного мужчины со свертками, и поедет ли та старуха в зеленом до конечной остановки или нет, выйдут ли эти ребятишки сейчас… да, наверно, выйдут, потому что ухватились за свои ранцы и линейки и пробираются, хохоча и толкаясь, к дверям, а вот в том углу какая-то девушка расположилась, видимо, надолго, на несколько остановок, заняв освободившееся место, а эта, другая, пока остается загадкой.

Да, Ана тоже оставалась загадкой. Она сидела очень прямо, чуть касаясь спинки скамьи у самого окна, и была уже в вагоне, когда я вошел на станции «Этьенн Марсель», а негр, сидевший напротив нее, как раз встал, освободив место, на которое никто не покушался, и я смог, бормоча извинения, протиснуться меж коленей двух сидевших с краю пассажиров и сесть напротив Аны. Тотчас же — ибо я спустился в метро, чтобы еще раз сыграть в свою игру, — я отыскал в окне отражение профиля Маргрит и нашел, что она очень мила, что мне нравятся ее черные волосы, эта прядь, косым крылом прикрывающая лоб.

Нет, имена — Маргрит или Ана — не были придуманы позже и не служат сейчас, когда я делаю эту запись в блокноте, чтоб отличить одну от другой: имена, как того требовали правила игры, возникли сразу, без всякой прикидки. Скажем, отражение той девушки в окне могло зваться только Маргрит, и никак иначе, и только Аной могла называться девушка, сидевшая напротив меня и на меня не смотревшая, а устремившая невидящий взор на это временное скопище людей, где каждый притворяется, что смотрит куда-то в сторону, только, упаси Бог, не на ближнего своего. Разве лишь дети прямо и открыто глядят вам в глаза, пока их тоже не научат смотреть мимо, смотреть не видя, с этаким гражданственным игнорированием любого соседа, любых интимных контактов; когда всякий съеживается в собственном мыльном пузыре, заключает себя в скобки, заботливо отгораживаясь миллиметровой воздушной прокладкой от чужих локтей и коленей или углубившись в книжку либо в «Франс суар», а чаще всего, как Ана, устремив взгляд в пустоту, в эту идиотскую «ничейную зону», которая находится между моим лицом и лицом мужчины, вперившего взор в «Фигаро». И именно поэтому Маргрит (а если я правильно угадал, то в один прекрасный момент и Ана) должна была бросить рассеянный взгляд в окно, Маргрит должна увидеть мое отражение, и наши взгляды скрестятся за стеклом, на которое тьма тоннеля наложила тончайший слой ртути, набросила черный колышущийся бархат. В этом эфемерном зеркале лица обретают какую-то иную жизнь, перестают быть отвратительными гипсовыми масками, сотворенными казенным светом вагонных ламп, и — ты не посмела бы отрицать этого, Маргрит, — могут открыто и честно глядеть друг на друга, ибо на какую-то долю минуты наши взгляды освобождаются от самоконтроля. Там, за стеклом, я не был мужчиной, который сидел напротив Аны и на которого Ана не смогла открыто смотреть в вагоне метро, но, впрочем, Ана и не смотрела на мое отражение — смотрела Маргрит, а Ана тотчас отвела взор от мужчины, сидевшего напротив нее, — нехорошо смотреть на мужчину в метро, — повернула голову к оконному стеклу и тут увидела мое отражение, которое ждало этого момента, чтобы чуть-чуть раздвинуть губы в улыбке — вовсе не нахальной и не вызывающей, — когда взгляд Маргрит камнем упал на мой. Все это длилось мгновение или чуть больше, но я успел уловить, что Маргрит заметила мою улыбку и что Ана была явно шокирована, хотя она всего лишь опустила голову и сделала вид, будто проверяет замок на своей сумке из красной кожи. Право, мне захотелось еще раз улыбнуться, хотя Маргрит больше не смотрела на меня, так как Ана перехватила и осудила мою улыбку. И поэтому уже не было необходимости, чтобы Ана или Маргрит смотрели на меня, — впрочем, они занялись детальным изучением замка на красной сумке Аны.

Как это и прежде бывало, во времена Паулы (во времена Офелии [1] ) и всех тех, кто с видимым интересом рассматривал замок на сумке, пуговицу или сгиб журнальной страницы, во мне снова разверзлась бездна, где клубком скрутились страх и надежда, схватились насмерть, как пауки в банке, а время стало отсчитываться частыми ударами сердца, совпадать с пульсом игры, и теперь каждая станция метро означала новый, неведомый поворот в моей жизни, ибо такова была игра. Взгляд Маргрит и моя улыбка, мгновенное отступление Аны, занявшейся замком своей сумки, были торжественным открытием церемонии, которая вопреки всем законам разума предпочитала иной раз самые дикие несоответствия нелепым цепям обыденной причинности.

Условия игры не были сложными, однако сама игра походила на сражение вслепую, на беспомощное барахтанье в вязком болоте, где всюду, куда ни глянь, перед вами вырастает раскидистое дерево судьбы неисповедимой. Мондрианово дерево [2] парижского метрополитена с его красными, желтыми, синими и черными ветвями запечатлело обширное, однако ограниченное число сообщающихся станций. Это дерево живет двадцать из каждых двадцати четырех часов, наполняется бурлящим соком, капли которого устремляются в определенные ответвления; одни выкатываются на «Шателе», другие входят на «Вожирар», третьи делают пересадку на «Одеоне», чтобы следовать в «Ла-Мотт-Пике», — сотни, тысячи. А кто знает, сколько вариантов пересадок и переходов закодировано и запрограммировано для всех этих живых частиц, внедряющихся в чрево города там и выскакивающих тут, рассыпающихся по галереям Лафайет, чтобы запастись либо пачкой бумажных салфеток, либо парой лампочек на третьем этаже магазина близ улицы Гей-Люссака.

Мои правила игры были удивительно просты, прекрасны, безрассудны и деспотичны. Если мне нравилась женщина, сидевшая напротив меня у окна, если ее изображение в окне встречалось глазами с моим изображением в окне, если улыбка моего изображения в окне смущала, или радовала, или злила изображение женщины в окне, если Маргрит увидела мою улыбку и Ана тут же опустила голову и стала усердно разглядывать замок своей красной сумки, значит, игра началась независимо от того, как встречена улыбка — с раздражением, удовольствием или видимым равнодушием. Первая часть церемонии на этом завершалась: улыбка замечена той, для которой она предназначена, а затем начиналось сражение на дне бездны, тревожное колебание — от станции до станции — маятника надежды.

Я думаю о том, как начался тот день; тогда в игру вступила Маргрит (и Ана), неделей же раньше — Паула (и Офелия): рыжеволосая девушка вышла на одной из самых каверзных станций, на «Монпарнас-Бьенвеню», которая, подобно зловонной многоголовой гидре, не оставляла почти никакого шанса на удачу. Я сделал ставку на переход к линии «Порт-де-Вавен» и тут же, у первой подземной развилки, понял, что Паула (что Офелия) направится к переходу на станцию «Мэрия Исси». Ничего не поделаешь, оставалось только взглянуть на нее в последний раз на перекрестке коридоров, увидеть, как она исчезает, как ее заглатывает лестница, ведущая вниз. Таково было условие игры: улыбка, замеченная в окне вагона, давала право следовать за женщиной и почти безнадежно надеяться на то, что ее маршрут в метро совпадает с моим, выбранным еще до спуска под землю, а потом — так было всегда, вплоть до сегодняшнего дня, — смотреть, как она исчезает в другом проходе, и не сметь идти за ней. Возвращаться с тяжелым сердцем в наземный мир, забиваться в какое-нибудь кафе и опять жить как живется, пока мало-помалу через часы, дни или недели снова не одолеет охота попытать счастья и потешить себя надеждой, что все совпадет — женщина и отражение в стекле, радостно встреченная или отвергнутая улыбка, направление поездов — и тогда наконец, да, наконец с полным правом можно будет приблизиться и сказать ей первые трудные слова, пробивающие толщу застоявшегося времени, ворох копошащихся в бездне пауков.

вернуться

1

Офелия — замечу: это же имя носит и героиня рассказа «Шаги по следам».

вернуться

2

Мондрианово дерево — образ, навеянный картиной «Дерево» нидерландского художника, основателя геометрического абстракционизма Пита Мондриана (1872—1944). В беседе с уругвайским журналистом Гонсалесом Бермехой Кортасар признавался: «Метро, это „Мондрианово дерево“, как я его называю в „Рукописи, найденной в кармане“, влечет меня особенно. Меня прельщает бесконечность возможных комбинаций пересадок… Наверное, то, что метро расположено под землей, и роднит его с системой юнговских архетипов: это — преисподняя, куда мы нисходим при жизни». Парижское либо буэнос-айресское метро — место действия еще нескольких кортасаровских рассказов.